Рассказ
Летний полдень полз сонной мухой, забившейся между стекол в раму пригородного поезда. Томительная жара, полынный запах, который заносило со станций, покачивание вагона совсем было усыпили Марию Николаевну. Однако, прикрыв глаза, она не спала: мысли ее были заняты Иисусовой молитвой. «Господи, Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй мя грешную!» – шептало сердце. Иной раз молитва не выходила – попросту так говорилось, без переживания. Но само имя Бога было для нее как дорога, путь: стучат колеса, перебирают шпалы, а колея одна – Иисусе, Сыне Божий…
Электричка останавливалась, невнятно звучал голос в динамике, входили новые пассажиры, внося с собой запахи, звуки, целые миры. У Марии Николаевны было так просто и тепло на душе, что и все вокруг было ей особенно красиво – и люди, такие разные, и их беседы.
Вагон снова встал, двери, сопя, открылись. Обмахиваясь носовым платком, в салон вошла неопрятного вида старая женщина. Грузно осела рядом с Марией Николаевной и распространила вокруг себя крепкий запах лука. Сначала Мария Николаевна не придала значения этому соседству. Таких людей в поезде бывало много. И они были тоже, по-своему, красивы. Только надо было увидеть, разглядеть их своеобразие…
Вошедшая бабушка достала из сумки ветку сирени и, используя ее в качестве веера, начала… ругаться. Получалось у нее это так «убедительно» и колоритно, что некоторые молодые парни нехорошо так засмеялись: мол, во дает бабка! Досталось от вредной старухи всем: и машинисту, и соседке, и жаре за окном. К тому же язык у нее явно заплетался, как будто бабушка была «выпимши».
Мария Николаевна очень остро переживала эту ситуацию. Так некрасиво все это выглядело! Как унизила себя эта старая женщина перед всем вагоном! И такая горечь поднялась в душе, что Мария Николаевна даже на миг задохнулась. Как безобразно, так нельзя… Да вы мне в матери годитесь, а как уважать-то вас? Как любить? И вы – «ближний мой», а я не могу даже посмотреть в вашу сторону, меня трясет, понимаете, бабушка, какая уж тут любовь!
Станция Марии Николаевны подбежала очень скоро. Какое счастье, что нигде на перегоне стоять не пришлось! Вышла. Как-то добралась до дома.
На вечерних молитвах снова давешняя старуха перед ней предстала – и все вкривь и вкось пошло
На вечерних молитвах снова давешняя старуха перед ней предстала – и все вкривь и вкось пошло: вслед за осуждением всколыхнулась давняя обида на свекровь, вздорную и острую на язык, вспоминались старые разговоры, несправедливость и боль.
Совершенно обессиленная воспоминаниями, «молитвенница» села на стул у письменного стола и расплакалась. Как все непрочно: вот только обрадовалась, что все вокруг обретает в молитве новую, свободную жизнь, как это немедленно оказалось иллюзией! На самом деле все живет в зависимости от того, позволено это осуждающим разумом или нет…
Следующий день также тянулся среди жарких ароматов; лаяли собаки – особенно, по-летнему, лениво и праздно, просто от скуки…
***
Вечерний пригородный поезд должен был вскоре засвистеть у самой платформы и на коротких три минуты открыться на знакомом полустанке. Мария Николаевна ехала из города на дачу. Она уже мысленно поливала свой огород, давала Степану Андреевичу поручения на завтра, отправляла его на последний поезд, как на остановке вошла в вагон та самая бабушка. Сжавшись, Мария Николаевна отвернулась к окну. Господи Иисусе Христе, Сыне Божий…
– Какой час, не скажити?
Дышит тяжело: может быть, спешила, опаздывала.
– Двадцать минут пятого, – ответил мужчина напротив и встал, уступая место.
Бабушка вдруг повернулась всем телом к Марии Николаевне и, пошатнувшись вместе с тронувшимся поездом, обратилась к ней:
– А ты-то уж зажарилась, небось, у окна сидеть? Мне вон милок уступил в тени, а я толь щас по лесочку ходила, прохладно там… Садись, што ли, тут. Вон, щеки у тя красные… Садись! Давай руку, не упрямьсь, я тебе говорю. Знаш, как быват-то от жару?! Схватит-ой он бок-то! Дышишь, дышишь – ан не продышивается. Хошь свищи, хошь стони. А нитроглицирыну, до сумки бежать – силов нет. А надоть, и бёгешь, а колет ой е… Ладно, сидишь теперь в тени и сиди, не спасибкай…
Бабушка уселась на солнечное место, с которого стянула порядком прогревшуюся Марию Николаевну, расставила ноги, полезла в сумку за веткой – теперь березка у нее оказалась, – начала энергично обмахиваться, накрыла лицо знакомым платком и задремала. Но через минут десять платок сняла, посмотрела в упор на Марию Николаевну, ладонью утерла щеки и вздохнула:
– А я – к шёстому свому еду. Он-то, Василий, хозяйство держал, да продал, мельницу купил, а субсиди возьми да возвысься! И не продается у него ничё! Ай, беда! Он кило муки по шесть, а государство – по трояку, вон они, субсиди-то! А он с астмой… яички ему везу, вот, смотри… Куры у меня свои… А квартиру ему отдала, да. А домик-завалюху купила, в Мотково. Живу. С курями. Порося у меня не приживаются. А птицы, те живут… Уток вот сейчас купила.
Сидела, качала головой, прямо на солнце, даже про ветку свою забыла, и сразу лицо такое изрезанное стало. Слезу стариковскую, вялую вытерла. Поезд ехал, и она качалась.
– Вы, выходит, птичница? – спросила Мария Николаевна.
– Да, мил моя, точно так. Птичница и есть.
И тут бросились в глаза Марии Николаевне ее руки, мелко тряские, – полоснуло: паркинсонизм! Как это она, врач-невропатолог, не поняла сразу, что бабушка в прошлый раз не была пьяна. И речь потому у нее как бы невнятная.
– Бабушка, вы садитесь в тень, скоро мне выходить.
– Как война вспомнится, так и нонешние беды не в счет. Так голодно было… А второй-то мой помер – от голода
– Ой, милая, да мне што тень, што не тень. Чо ли, как война вспомнится, так и нонешние беды не в счет. Так голодно было, что и крапиву, и лебеду… А второй-то мой помер. Да, от голода, считай. Я его, мальца, кормила, да молоко-то, видать, уж нежизненное было. И уж он был полуторный – год да еще половина. А как сосал! Ручонками обхватит титьку-то, глазки огромные, на пол-лица, такие, слышь, доверчивые, как не знаю… Ну а я-то чо? Так тихонько раз – глазки и закрыл свои. И не открыл уж. Мне верил, а я рази могла? Сама была как палка. А хлеба-то не было, нет. Мы тада в Рязани жили… А трое из шести-то, они, слышь, остались. А я все могилки помню, маленькие, детские. Гробишки-то, ён в охапку помещались. Сама их на похорон и несла, как чумная… Двое в войну, а один – позде. Все в Рязани… Муж-то у меня вернулся с войны, так попрекал. А я сама чо? Так уж казнилась… мои оне, рожаные, кормленные… Мот быть, и встретимся скоро, мне 86 ужо.
Поезд подъезжал к станции, когда бабушка вновь обратилась к Марии Николаевне:
– Ты знаешь, меня это, баб Капа звать. Ты тут уж ездишь, я тебя знаю, а ты меня нет… Баб Капа… Ну, выходь, твоя станция-то!
Мария Николаевна брела по дачному проселку и молилась. В пыль капали слезы. Плыл аромат роз, и лаяли собаки. Где-то впереди на дорогу уже вышел Степан Андреевич, стоял и слушал, как падали в садах хрустко ранетки. А Мария Николаевна думала: хочешь, чтобы красота везде вокруг тебя жила, хочешь видеть ее, так смотри, смотри – и тебе покажут!
Господи Иисусе Христе, помилуй нас грешных.